В Москве социализм развивался вместе с гегелевской философией. Союз новой философии с социализмом представить себе не трудно, но лишь в последнее время немцы признали тесную связь науки и революции, и не потому, чтобы они прежде не понимали ее, а потому, что социализм, как все практическое, их не интересовал. Немцы могли быть глубоко радикальными в науке, оставаясь консервативными в своих поступках, поэтами – на бумаге и буржуа – в жизни. Нам же, напротив, дуализм противен. Социализм нам представляется самым естественным философским силлогизмом, приложением логики к государству.
Нужно отметить, что в Петербурге социализм принимал иной характер. Там революционные идеи всегда были более практическими, нежели в Москве; холодный фанатизм петербуржцев – фанатизм математиков; в Петербурге любят порядок, дисциплину, практическую применимость. Пока в Москве спорят, в Петербурге объединяются. В этом городе франкмасонство и мистицизм имели своих самых горячих приверженцев, именно там выходил «Сионский вестник», орган библейского общества. Заговор 14 декабря созрел в Петербурге; он никогда не вырос бы в Москве настолько, чтобы выйти на площадь. В Москве трудно сговориться; личности там слишком своенравны и слишком своеобычны. В Москве больше поэтических начал, больше эрудиции и, вместе с тем, больше беспечности, небрежности, больше бесполезных слов, больше разномыслия. Неясный, религиозный и в то же время аналитический сенсимонизм удивительно хорошо подходил к москвичам. Изучив его, они совершенно естественно переходили к Прудону, так же, как от Гегеля – к Фейербаху.
Петербургской учащейся молодежи больше подходит фурьеризм, нежели сенсимонизм. Фурьеризм, который стремился к немедленному претворению в жизнь, требовал практического приложения, который тоже мечтал, но основывал свои мечты на арифметических выкладках и скрывал свою поэзию под именем промышленности, а любовь к свободе – под объединением рабочих в бригады, – фурьеризм должен был найти отклик в Петербурге. Фаланстер – не что иное, как русская община и рабочая казарма, военное поселение на гражданский лад, полк фабричных. Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание для страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм – это русское самодержавие наоборот.
Петербург опередит Москву благодаря этим резким, быть может, ограниченным, но деятельным и практическим воззрениям. Честь инициативы будет принадлежать ему и Варшаве, но если царизм падет, центр свободы будет в сердце нации, в Москве.
Полная неудача революции во Франции, злополучный исход революции в Вене и комический финал революции в Берлине дослужили началом усилившейся реакции в России. Вновь все было парализовано; проект освобождения крепостных забросили, заменив его решением закрыть все университеты; ввели двойную цензуру и создали новые трудности для выдачи заграничных паспортов. Подвергли преследованиям газеты, книги речи, костюмы, женщин и детей.
В 1849 году новая фаланга героических молодых людей отправилась в тюрьму, а оттуда на каторжные работы и в Сибирь. Гнетущий террор сломал все ростки, заставил склониться все головы, умственная жизнь вновь затаилась, а если проявляла себя, то лишь страхом, лишь немым отчаянием, и с тех пор всякая весть, приходившая из России, наполняла душу скорбью и глубокой печалью.
Не будем останавливаться на этой мрачной картине неравной борьбы, где мысль каждый раз подавляется силой. Ничего, нового в ней нет: это тот же бесконечный процесс, пронизывающий всю, историю и приводящий время от времени к цикуте, распятию на кресте, аутодафе, расстрелам, виселицам и ссылкам.
Что бы ни говорили, средства, употребляемые русским правительством – средства жестокие, – не в силах однако задушить все ростки прогресса. Они заставляют погибать многих в ужасных нравственных страданиях, но мы должны быть к этому готовы, и несомненно, людей, пробужденных этими мерами больше, чем обезоруженных.
Чтобы действительно задушить в России революционное начало, – сознание положения и стремление выйти из него, – Европе надо бы еще глубже усвоить принципы и пути петербургского правительства, тогда ее возврат к абсолютизму будет более полным. Надо бы стереть слово «Республика» с фасада Франции – это грозное слово, будь оно даже ложью или насмешкой. Надо бы отобрать у Германии данное ей по неосторожности право на свободное слово. На другой день после того, как прусский жандарм, при помощи хорвата, сломает последние печатные станки на пьедестале статуи Гуттенберга, которую сволокли в грязь братья иньорантинцы, или палач в Париже, с благословения папы, сожжет на площади Революции творения французских философов, – на другой же день всемогущество царя достигнет своего апогея. Возможно ли это?
Кто в наши дни может сказать, что возможно и что невозможно? Битва не кончена, борьба продолжается.
Будущее России никогда не было так тесно связано с будущим Европы, как в настоящее время. Наши надежды ведомы всем, но мы ни за что не хотели бы отвечать, и не из пустого тщеславия, не из опасения, что будущее нас уличит во лжи, но по невозможности предвидеть что-либо в вопросе, решение которого полностью не зависит от внутренних условий.
С одной стороны, русское правительство – не русское, но вообще деспотическое и ретроградное. Как говорят славянофилы, оно скорее немецкое, чем русское, – это-то и объясняет расположение и любовь к нему других государств. Петербург – это новый Рим, Рим мирового рабства, столица абсолютизма; вот почему русский император братается с австрийским и помогает ему угнетать славян. Принцип его власти не национален, абсолютизм более космополитичен, чем революция.